Современная литература
Современная литература
Поэзия Проза

Стихи темного времени

Всегда завораживало это выражение – «темные века».

Как будто видишь поле, оно тонет во мраке, а на границе мрака и твоей полосы, на которой ты стоишь, туман.

Что будет, если пойти туда: в белую полосу, а потом в тьму?

Какие там услышатся голоса?

Здравствуй, мой маленький дом, дорогое наследие предков,
С полем, которым владел прадед, и дед, и отец,
В поздних скончавшийся днях, но, увы, для меня слишком рано:
Ах, я хотел бы вовек в эти права не вступать!
Знаю, так всякий отец оставляет наследником сына;
Только ведь сыну милей в дольщиках быть при отце.
Нынче на мне и забота и труд; а прежде, бывало,
Труд доставался отцу, а удовольствие – мне.
Маленький дом, и маленький двор, но совсем он не тесен
Тем, в ком чувства одни, словно и сердце одно.
Ведь не богатство душе, а душа для богатства – мерило:
Крез желает всего, а Диоген – ничего;
Рад Аристипп разронять свое золото в долгой дороге,
А для Мидаса весь мир, вылитый в золоте, мал.
Где граница желанию, там и граница именью:
Меру всех богатств каждый кладет себе сам.
Я опишу мой надел, чтобы ты заглянул в мою душу,
Чтобы познал меня, а заодно и себя.
Это непросто – познать себя: два дельфийские слова
Всем нам читать легко, а исполнять нелегко.
Двести югеров пашни, сто югеров под виноградом,
И вполовину того – луг, чтоб скотину пасти;
Лес – обширней в два раза, чем луг, виноградник и пашня;
Столько рабочих рук, сколько хватает в обрез;
Рядом родник, и рядом колодец, и чистая речка,
Чтобы по ней в челноке плавать туда и сюда;
В житницах собран запас, достаточный на год и на два, –
Там, где этого нет, голод всегда над душой.
Город отсюда не слишком далек, но не слишком и близок:
Все могу получить, и не толкаться в толпе.
И коли скука меня соблазнит переменою места –
Город сменю на село или на город село.

(Авсоний)

Пока рушится привычный уклад, пока происходят исторические катастрофы, человек садится и пишет. И самой катастрофы (она правда и не была моментальной, а такой – растянутой во времени) в текстах его нет. Римская империя постепенно становится варварской. Но и этого в текстах нет. Иногда только пожалуется один автор на пьяных бургундов. Или какие-то не римские имена в текст проникнут.

Удивительно, но даже то, что Римская империя теперь стала христианской, не проходит в текст. Те же имена Диогена, Мидаса.

А иногда удивится автор, что молодые люди теперь уходят в монахи.

Ну и мелькнет вдруг в тексте Бог-творец.

Оглядываясь вокруг, человек привычно видит не новое, а то, что было в прошлом.

Ну разрушен давний храм для постройки стен – с кем не бывает.

А так всё по-старому. (Очень напоминает это некоторые поэтические диаспоры в интернете: до сих пор спорят, верлибр – это поэзия или нет).

Мой сын, умерший во младенчестве

Я не оставлю тебя в моих неоплаканным пенях,
Первенец, имя отца несший в недолгую жизнь, –
Ты, чью оплакали мы кончину в то самое время,
Как лепетанье твое стало слагаться в слова.
Прадед принял тебя на лоно в совместной гробнице,
Чтобы тебе не страдать под позабытым холмом.

(Авсоний)

И вдруг проскользнёт что-то подлинное, печальное, вот как это, уже процитированное стихотворение.

...А вообще обычные поэтические дела происходят для переходных эпох: цитаты, цитаты, они обыгрываются постоянно. Есть даже такой жанр – центон (хотя он еще в древней комедии Аристофана встречается, но тогда это новшество, а сейчас общее место). Центон – это мозаические стихи, составленные, например, из полустиший Вергилия, где в текстах, кроме цитат, нет ни одного собственного слова.

Например, поэтесса Проба пишет такой пересказ Ветхого и Нового завета. (Вот оно уже, влияние христианства.) То есть у кого-то новые имена все-таки в текст проходят.

А вот поэт Клавдий Клавдиан (он жил примерно в 370 – 408 годах нашей эры). Он пишет стихотворение, посвященное хрусталю. Там очень важная мысль, что хрусталь подобен льдинке, но при этом сохраняет все признаки камня. То есть одновременно обладает свойствами воды, так как является водой, заключенной в твердую оболочку.

Мне кажется, Бродского иногда увлекал подобный поэтический сюжет, вспомним хотя бы его стихотворение «Муха»:

Пока ты пела, осень наступила.
Лучина печку растопила.
Пока ты пела и летала,
похолодало.
Теперь ты медленно ползёшь по глади
замызганной плиты, не глядя
туда, откуда ты взялась в апреле.
Теперь ты еле
передвигаешься. И ничего не стоит
убить тебя. Но, как историк,
смерть для которого скучней, чем мука,
я медлю, муха.

(...)

Однако вернемся к Клавдию Клавдиану.

Смысл его стихотворения в том, что хрусталь тверд и прозрачен, как лед, сохраняя в себе свойства твердого тела, как камень. А лед, как замерзшая вода, является частью камня (твердого тела) по своей структуре, но при этом он «отверг мороз», то есть он уже не просто мороз, а превратился в нечто иное, в хрусталь. В общем, двойственность везде.

Хрусталь, внутри которого вода

Прежней природы своей сохраняет признаки льдинка:
Частью камень она, частью отвергла мороз.
Хитрая шутит зима: умерила стужи суровость
И благороднее стал камень от влаги живой.

Влага, что влаге навек темницею родственной стала,
Ты, то водою была, ты, что осталась водой,
Что победило тебя? Каким непонятным искусством
Твердым и жидким мороз сделал чудесный кристалл?

Что за внутренний жар уберег в безопасности воду?
Нот какой иль Зефир лед растопил изнутри?
Где, в каких тайниках сокровенным движимый жаром
Иль отвердел самоцвет, или оттаял внутри?

Твердость альпийский лед обрел, неподвластную солнцу,
И драгоценным его сделал безмерный мороз.
Все ж до конца не смогла самоцветом представиться льдинкам:
Доля предательской есть влаги в ее глубине.

Но лишь умножили честь чудеса текучего камня, –
Воду в себе сохранив, стал он ценнее стократ.
Видишь: вот жилу внутри переливчатый прячет обломок,
Там, где блистающий лед грани свои прочертил.

Жидкость в укрытье своем, ни дыханья Борея, ни стужи
Не ощущая, течет снова все тем же путем.
Не победили ее ни зима, ни Сириус яркий,
И не убавил ничуть времени пагубный бег.

(Клавдий Клавдиан, перевод Сергея Ошерова)

Считается, что Петрарка первым назвал эти века темными: он жил в XIV веке и был удивлен отсутствием хорошей литературы до этого времени. Классика Греции и Рима – вот. А что дальше, до его дней?

Видимо, ее еще не нашли, не отрыли в хранилищах и библиотеках. А уж была ли она, та, которую нашли, хорошей, другой вопрос.

Просто в IV, V и VI веках происходит действительно большой исторический перелом. Вот, кажется, была городская цивилизация, но куда всё делось? Европа в темные века была городской цивилизацией античности, а вышла оттуда сельской цивилизацией средневековья.

Для людей (поэтов), тогда живших, было важней как раз это, а все остальное, – принятие Европой христианства, подчинение варварскому владычеству – было для них всего лишь второстепенными подробностями.

Главным было ощущение тупика.

Надо было делать новые шаги. Раз шаг. Два шаг. Три шаг. Вот и прошли три века, которые ученые называют закатом античной культуры.

Цел и сохранен ручей, под сводчатым запертый кровом,
Влаги текучей родник твердою влагой покрыт.
Видишь, как самоцвет пузырьками пенится полый,
Как по кубкам живым плещет волнами прилив,

Или Ириду лучи рисуют, встретив преграду,
Чуть лишь ударит свет по разделенной зиме?
Дивный кристалл, что влагу вобрал! Победил ты по праву
Воды и камни: ведь ты – камень, и ты же – течешь.

(Клавдий Клавдиан, «Хрусталь, внутри которого вода».)

Где-то прочитал, что собранные стихи этой эпохи больше всего напомнят нам, современным читателям, список картинок в букваре (несмотря на то, что никаких букварей, тем более с картинками, как утверждают знатоки, у древних римлян не было): там и фрукты, и цветы, и гроздь винограда, там и герои и вдруг возникнет птица Феникс, какие-то актеры, разыгрывающие пантомиму, то ли на рынке, то ли во дворце.

Смешной эпизод: поэт Авсоний, укладывая в размер, в ритм и метр, двенадцать императоров (а делает он это в тексте трижды), трижды обходит имя Домициана, который в гекзаметр не влезает.

(Кстати, крутая мысль: иметь такое имя, которое «влезет» в любой размер.)

Но что-то мы забыли про стихотворение Клавдия Клавдиана про хрусталь. Должно же оно наконец кончиться?

Мальчик рад подержать хрусталь лощеный и скользкий,
Вертит груз ледяной нежными пальцами он,
Видит влагу, навек заключенную в камне прозрачном:
Только ее пощадил тяжкой зимою мороз.

Мальчик камень сухой вновь и вновь к губам прижимает, –
Но не достигнет воды жаждущих губ поцелуй.

Не презирай этот каменный шар: он затмит украшенья
Царские, он ценней в море пурпурном камней.
Грубый булыжник, бесформенный лед, в его очертаньях
Прелести нет, но внутри редкостный кроется клад.

Ну вот и кончилось.

...Мы помним из истории древнего мира, что античность была цивилизацией городов, однако античный город совсем был не похож на современный.

Это не центр, где все производят, нет. Это как раз центр потребления. К нему стягивается всё из окрестных и не только окрестных деревень.

А как раз в городе селятся люди, которые могут позволить себе руками не работать. Рабов всё меньше, а в деревнях есть свободные граждане, которые всё и производят.

То есть деревня может обойтись без города, а город без деревни нет.

Ну понятно, конечно, что в городе живут не только обеспеченные граждане, рядом с ними много слуг, челяди. Разумеется, есть и торговцы, и ремесленники. Но все же большая часть горожан жила праздно.

И поэтому в городе самое важное – это досуг. Площадки спорта, цирк, театр, ну а для совсем именитых – ученые разговоры и научные споры. В частности, разговоры и о стихах.

Бьется на камнях сухих привыкшая к влаге добыча.
И светозарного дня трепещет лучей смертоносных.
В речке родной у нее осталась вся бодрость; слабея,
Воздухом нашим дыша, она прощается с жизнью.
Вялым ударом уж бьет по земле бессильное тело,
И цепенеющий хвост дрожит последнею дрожью.
Не закрывается рот, и зеваньем зачерпнутый воздух
Жабры назад отдают настоящим дыханием смерти...
Сам я видал, как иные, дрожа предсмертною дрожью,
С духом собравшися вдруг, высоко подскочивши на воздух,
Вниз головой кувырком стремительно падали в реку,
Сверх ожиданья свою обретая стихию обратно.
Видя убыток себе, неразумно бросается сверху
Мальчик за ними и вплавь старается глупо поймать их...
Пусть и чужие края твои токи прославят, Мозелла,
А не одни лишь места, где в верховьях свои рукава ты,
Или где тихие воды струишь по извилинам пашен,
Словно бычачьи рога позлащенные, пышно являешь,
Или где рядом с германскою пристанью близишься к устью!
Если почет оказать захотят моей легкой Камене,
Если потратить досуг на мои стихи удостоят,
Ты на людские уста перейдешь в песнопенье приятном,
Станешь известна ключам, и живым водоемам, и темным
Речкам, и древним славою рощам. Почтит тебя Друка
Вместе с неверной Друэнцией, свои берега разбросавшей,
Реки из Альп почтут и Родан, через град раздвоенный
Воды несущий и правому берегу давший названье.
Слух о тебе передам я темным озерам и шумным
Рекам, прославлю тебя пред Гарумной, широкой, как море.

(Авсоний)

Кстати, многие стихи этого времени дошли до нас безымянными.

Ну то есть там может быть подпись, но она нам ничего не говорит.

Но любопытно даже не это. Многие стихи как бы сливаются.

И это очень понятно. Писали все. И дилетанты в том числе. Потому что стихотворения это всего лишь один из способов показать свою причастность к ученому и просвещенному сообществу.

Парадокс: стихи как будто крайняя степень выражения «я». А тут нет. Здесь, наоборот, все стремятся быть как все.

Если убрать имена, то вполне может возникнуть ощущение, что все тексты написаны одним поэтом.

Потому что стихи тут как раз показатель очень устоявшейся поэтической культуры. Это не прорыв и порыв, а традиция, чуть ли не каждодневное упражнение.

Вместе, ведут, говорят, хороводы свои: в это время
Зной им палящий дает от очей человека укрыться.
Тут на родимой воде, играя, прыгают нимфы,
Тащат сатиров на дно и от этих пловцов неумелых
Вдруг убегают из рук, а те понапрасну хватают
Скользкие члены и влагу одну вместо тела лелеют.
Этому, впрочем, свидетелей нет, и глаза не видали...
Вот чем, однако же, все насладиться свободны: тенистый
В светлой реке отражается холм; весь в зелени, словно
Влага речная, поток, сдается, порос виноградом.
Что за оттенок воде придает вечернею тенью
Геспер, когда опрокинет в Мозеллу зеленую гору!
Плавают все, качаясь, холмы, дрожит виноградник
Мнимый, в прозрачных волнах отражаются кисти, разбухнув...
Вот на местах, где река образует подступ, нетрудный,
Шарит по всей глубине толпа добычников жадных.
Ах, как ничтожна защита для рыб в речной даже глуби!
Тот, посредине реки волоча свои мокрые сети,
Рыбок обманутый рой в узловатые ловит тенета;
Этот в местах, где река струится спокойным потоком,
Сети на дно опустил, приспособив их плавать на пробках;
Третий на камнях сидит, наклонившись к воде и к согнутой
Гибкой лозе на конец привязавши крючок смертоносный,
В воду забросил уду, съедобной снабдивши приманкой.
Стая блуждающих рыб, не предвидя коварства, разинув
Пасть, налетает, глотнув широко раскрытою глоткой,
Чувствует поздно она укол сокрытой иголки.
Чуть затрепещется, знак подает, дрожанию лески
Тотчас ответит конец уды дрожаньем заметным.
Миг - и свистящий удар подсекает добычу, и мальчик
Вкось из воды уже тащит ее...

(Авсоний)

Возникают смешные и очевидные даже нам законы текста. Так, например, если стихотворение должно быть пространным, то – пожалуйте – каждый образ начинает как бы «растягиваться». Тут и детализация или вереница сравнений.

Но разве не так делает и наш, уже канонизированный в литературе, Бродский? Уже упомянутая муха, заключённая в одноименное стихотворение.

Пока ты пела и летала, листья
попадали. И легче литься
воде на землю, чтоб назад из лужи
воззриться вчуже.

А ты, видать, совсем ослепла. Можно
представить цвет крупинки мозга,
померкшей от твоей, брусчатке
сродни, сетчатки,

и содрогнуться. Но тебя, пожалуй,
устраивает дух лежалый
жилья, зелёных штор понурость.
Жизнь затянулась.

III
Ах, цокотуха, потерявши юркость,
ты выглядишь, как старый юнкерс,
как чёрный кадр документальный
эпохи дальней.

Не ты ли заполночь там то и дело
над люлькою моей гудела,
гонимая в оконной раме
прожекторами?

А нынче, милая, мой жёлтый ноготь
брюшко твоё горазд потрогать,
и ты не вздрагиваешь от испуга,
жужжа, подруга.

IV
Пока ты пела, за окошком серость
усилилась. И дверь расселась
в пазах от сырости. И мёрзнут пятки.
Мой дом в упадке.

Но не пленить тебя ни пирамидой
фаянсовой давно не мытой
посуды в раковине, ни палаткой
сахары сладкой.

Тебе не до того. Тебе не
до мельхиоровой их дребедени;
с ней связываться – себе дороже.
Мне, впрочем, тоже.

V
Как старомодны твои крылья, лапки!
В них чудится вуаль прабабки,
смешавшаяся с позавчерашней
французской башней –

– век номер девятнадцать, словом.
Но, сравнивая с тем и овым
тебя, я обращаю в прибыль
твою погибель,

подталкивая ручкой подлой
тебя к бесплотной мысли, к полной
неосязаемости раньше срока.
Прости: жестоко.

VI
О чем ты грезишь? О своих избитых,
но не расчитанных никем орбитах?
О букве шестирукой, ради
тебя в тетради

расхристанной на месте плоском
кириллицыным отголоском
единственным, чей цвет, бывало,
ты узнавала

и вспархивала. А теперь, слепая,
не реагируешь ты, уступая
плацдарм живым брюнеткам, женским
ужимкам, жестам.

Вообще внимание Бродского к античности неслучайно.

Он ведь действительно как бы возвращает нам это живое ощущение европейской древности. Его античность – это архитектура, идеальность статуй, некий холодок.

Помните, у него даже была пьеса «Мрамор»? Очень показательно.

И отсюда его же идеал – воспринять несчастье с каменным лицом. (Тут важно это обыгрывание мрамора и каменного лица.)

Письма римскому другу

Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
чем наряда перемена у подруги.

Дева тешит до известного предела —
дальше локтя не пойдешь или колена.
Сколь же радостней прекрасное вне тела:
ни объятья невозможны, ни измена!

Посылаю тебе, Постум, эти книги.
Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?
Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?
Все интриги, вероятно, да обжорство.

Я сижу в своем саду, горит светильник.
Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.
Вместо слабых мира этого и сильных –
лишь согласное гуденье насекомых.

(...)

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,
но с куриными мозгами хватишь горя.
Если выпало в Империи родиться,
лучше жить в глухой провинции у моря.

И от Цезаря далеко, и от вьюги.
Лебезить не нужно, трусить, торопиться.
Говоришь, что все наместники – ворюги?
Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

(...)

Вот и прожили мы больше половины.
Как сказал мне старый раб перед таверной:
«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
Разыщу большой кувшин, воды налью им…
Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?
Неужели до сих пор еще воюем?

(...)

Приезжай, попьем вина, закусим хлебом.
Или сливами. Расскажешь мне известья.
Постелю тебе в саду под чистым небом
и скажу, как называются созвездья.

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
там немного, но на похороны хватит.

Поезжай на вороной своей кобыле
в дом гетер под городскую нашу стену.
Дай им цену, за которую любили,
чтоб за ту же и оплакивали цену.

Зелень лавра, доходящая до дрожи.
Дверь распахнутая, пыльное оконце,
стул покинутый, оставленное ложе.
Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за черной изгородью пиний.
Чье-то судно с ветром борется у мыса.
На рассохшейся скамейке – Старший Плиний.
Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

(Иосиф Бродский, 1972 год)

Вот они, настоящие истоки поэзии Бродского средних лет: древняя поэзия времен упадка Рима. Тут важно, что не Греции, именно Рима.

Это же именно из его «Мрамора» слова, пусть это и говорит герой (пьеса же):

«Задача Рима – слиться со Временем. Избавиться от сантиментов! От этих ля-ля о бабах, детишках, любви, ненависти. […] Ты – сам часы. А не тот, кто на них смотрит… Вот во что верим мы, римляне. Не зависеть от Времени – вот свобода».

Не уверен, что самому Бродскому это удалось, но направление его мысли понятно.

...Вот молчит на площади актер-пантомим. Он молчит, но что-то сообщает нам телом. И это самое интересное: это и он, и не он одновременно.

Вот Феникс: он должен погибнуть, чтобы возродиться.

Кстати, легенда о птице-Фениксе в Древнем Риме обещала тому же Риму возрождение и бессмертие. Феникс снова возникает из собственного пепла, сгорев, в гнезде, питаемом ароматическими травами. В римской империи, про которую, как известно из мема, хотя бы пятнадцать минут в день думают все парни мира, Феникса изображали в виде орла с красно-золотым оперением, и его же печатали на монетах. Он обещал победу империи, возрождение мощи и славу после смерти.

Птица обманула Древний Рим (хотя в другое время другие птицы его как раз спасли). Но обманула не во всем. Победы и возрождения не было. А слава после смерти – да.

Но эта же самая птица морочила голову не только древним римлянам. Более поздним персидским поэтам тоже.

Поэт XI века, считавший себя продолжателем Фирдоуси, Асади Туси, рассказывая в героической своей поэме о приключениях главного героя в далеких странах, о его путешествиях по морям и землям, населенным удивительными созданиями, упоминает и птицу, которая позже и будет именоваться птицей-Феникс:

С дырочками, как у флейты, у нее клюв,
И из них извлекалось множество звуков.
Когда воздух попадал в эти дырочки,
[Будто бы] звучали голоса разных инструментов.
Тех отверстий было больше пятидесяти,
Сквозь которые выходили ее вздохи.
А вместе сто тысяч трелей из горла ее
Раздавались, сменяя друг друга.
Словно две сотни лютней, лир и флейт
Заиграли мелодию в одном ладу.
Много было тех, кто от красоты тех напевов
Падали и лишались рассудка.
Одни из них кричали и смеялись,
А другие безудержно рыдали.
Посмотреть на нее собирались толпы,
А она пела и пела с той горы.
Когда она летала то к подножью, то к вершине [горы],
Много сухих веток приносила с собой.
Эту высокую устрашающую вязанку хвороста
Поджигала, когда подует ветер.
Когда же ветер раздувал костер,
Она оказывалась в середине и себя сжигала.
Толпы дивились, глядя на это,
И на горькие стоны, когда она сгорала.
Сказал Гаршаспу моряк: «Эта диковинная [птица]
Прилетела из Рума и здесь нашла приют.
Нет у нее ни пары, ни друга,
А когда года ее подходят к тысяче,
Устает она от мира, от души и от тела,
Прилетает и сжигает свою плоть.
Из праха ее после долгого дня
Вылетает птица во всем схожая с ней.
Слышал я, что так нынче в Руме
На основе ее пения создали органон».

В общем, как мы понимаем, птица-Феникс звучала как целый оркестр.

И, кажется, мы до сих пор слышим отголоски ее дивного пения.